front3.jpg (8125 bytes)


Место встречи — трактир. За столом, кроме Михайлова, еще двое землевольцев, сочувствующих цареубийству, — Зунделевич и Квятковский. Михайлов и Квятковский молчат. Зунделевич произносит всего несколько слов:

— Поляку Кобылянскому и еврею Гольденбергу, — говорит он, — неудобно браться за это дело, потому что решили они его сами, а отвечать за них будут народы.

— Александр мой, — заявляет Соловьев, — и я никому его не уступлю.

На войне как на войне. Борьба с каждым днем становится ожесточеннее. Со всех концов России в Харьков доходят вести не только о новых арестах, новых приговорах, но и о новых покушениях, вооруженных сопротивлениях, вооруженных, нападениях на конвой.

У каждого убийства свое, отдельное объяснение: как не уничтожить шпиона, который грозит всей организации? Как не броситься на выручку товарищам, не отомстить за них по крайней мере? Как не постоять за революционную честь, не показать правительству, что белым террором оно не добьется ничего, кроме красного террора? Объяснений много, причин — бесконечное число, но вывод из них почему-то всегда один и тот же: террор. И это несмотря на то, что в теории «Земля и воля» по-прежнему не признавала политической борьбы, не признавала политического террора.

Не все, что делается вокруг, понятно Соне, убежденной стороннице революционного просвещения масс. Не все укладывается у нее в голове. Ей хочется понять, что произошло за несколько месяцев, проведенных ею вдали от Петербурга. Она думает, что. живя на отлете, оторвалась от товарищей, и с жадностью расспрашивает тех из них, которые время от времени с разных сторон приезжают в Харьков.

Но товарищи ее, даже те, которые оставались в Петербурге, в самой гуще событий, смотрят на одно и то же отнюдь не с одной и той же точки зрения.

Поздний вечер. Керосиновая лампа освещает колеблющимся светом стол, уставленный бутылками, бутербродами, и гостей, сидящих вокруг стола. Гости пьют чай с традиционным кренделем, но разговоры, которые они ведут, совсем не похожи на обычные именинные разговоры.

Празднование именин — только более или менее удачный предлог для того, чтобы собрать сразу в одной комнате Большой Совет — всех находящихся в Петербурге членов тайного общества «Земля и воля». Из конспиративных соображений люди говорят вполголоса, но то, что издали кажется застольной беседой, в действительности — ожесточенный спор. Спор этот давнишний. Он начался не в этот вечер, и не в этот вечер ему суждено закончиться.

«Деревенщики» в ужасе от быстрого роста терроpa, в ужасе оттого, что не умеют, не могут поставить ему предел. Их пугает, что террор из средства самозащиты превращается в средство нападения, и то, что должно было быть всего лишь частью дела, не-. померно выросло и стремится превратиться в главное, основное. А «дезорганизаторы», вернее — те из них, которых уже начинают называть «террористами» и «политиками», обвиняют своих товарищей в отсутствии логики, в неумении или нежелании доводить мысль до ее логического конца.

— Нельзя, — утверждает Михайлов, — признавать террор по отношению к исполнителям приказов— шпионам, жандармам — и не признавать его по отношению к тем, от кого эти приказы исходят.

Развивая эту мысль дальше, Михайлов приходит к выводу, который, кажется ему, напрашивается сам собой: «За российские порядки должен отвечать тот, кто сам не хочет с кем-либо делить ответственность, — самодержец всероссийский».

— Не все решается логикой, — возражает ему Попов. — Царь в глазах народа — освободитель. А то, что он вынужден был пойти на реформы, что сейчас он не лучше Николая, поймет историк, народ не поймет.

Плеханов поддерживает Попова. Ему ясно: покушение на царя вызовет новую волну белого террора. Удастся оно или не удастся — им всем придется срывать налаженную работу, прикрывать типографию и подобру-поздорову выбираться из Петербурга.

— Под влиянием ваших затей, — говорит он, обращаясь к сторонникам цареубийства, — организация вынуждена покидать одну за другой наши старые области деятельности подобно тому, как Рим покидал одну за другой свои провинции под напором варваров.

Но «варвары», на которых не действует его красноречие, выдвигают в защиту цареубийства все новые и новые аргументы. Одни утверждают, что, убивая самодержца, убивают самую идею самодержавия; другие — что даже неудавшееся покушение дает возможность добиться от царя порядков, при которых, наконец, станет возможной работа в народе.

Каждый по-своему оправдывает то, к чему его неудержимо влечет. Неразбериха, путаница. И самое удивительное то, что в одной и той же голове практические планы отдельных террористических актов великолепно уживаются с теоретически обоснованным отрицанием политического террора. Они пошли бы в народ, если бы верили по-прежнему, что смогут вызвать крестьянское восстание, но этой веры у них больше не было. Нетерпеливый деятельный характер, пылкий темперамент втягивают в террор и тех людей, которые не согласны с ним по существу.

Страсти разгораются. Люди забывают не только о правилах конспирации, но и о мало-мальском благоразумии; время от времени из общего гула вырываются отдельные голоса.

Михайлов с трудом добивается тишины. Но когда он сам сообщает присутствующим, что некто, имени которого он не уполномочен назвать, просит довести до общего сведения, что пойдет на цареубийство без помощи организации и в крайнем случае даже против ее воли, подымается настоящая буря.

— Господа, если среди нас возможны Каракозовы, — чуть ли не во весь голос кричит Попов, — поручитесь ли вы, что завтра из нашей ясе среды не явится и Комиссаров, тоже не стесняясь тем, как к его намерению отнесется организация?

— Если этим Комиссаровым будешь ты, Родионыч, — с запальчивостью отвечает Квятковский своему лучшему другу, — то я и тебя застрелю!

— Тише! Тише! — умоляет хозяйка квартиры то одного, то другого.

Спорящие приглушают голоса, но спор от этого не стихает. Один из «деревенщиков» заявляет, что готов предупредить письмом то лицо, на которое готовится покушение.

— Это донос! — восклицает Квятковский. — Мы с вами будем поступать как с доносчиками.

— То есть как? — грозно вопрошает Попов. — Если вы собираетесь нас убивать, то знайте, что мы стреляем не хуже.

Большинство присутствующих: Зунделевич, Морозов, Михайлов, Фроленко — на стороне Квятковского.

Ссора разгорается. Голоса становятся все громче, и вдруг, перекрывая нарастающий шум, раздается резкий, повелительный звонок. Сомнения ни у кого нет: обыск, провал. Так звонить, да еще среди ночи, могут только жандармы. На несколько мгновений наступает тишина, которую прерывает спокойный голос Михайлова.

— Господа, — говорит он, — мы, конечно, будем защищаться.

— Разумеется, — подтверждают все без исключения и взводят курки своих револьверов.

Конец у этого трагически начавшегося эпизода был самый комический. На лестничной площадке, к общему смущению и радости, вместо вооруженного отряда жандармов оказался дворник, который на этот раз пришел без злокозненных намерений.

Ложная тревога принесла действительную пользу. Во всяком случае, заседание после нее приняло, наконец, мирный характер. Пережитое, хоть и понапрасну, волнение заставило всех сильнее почувствовать свою сплоченность. Разногласия, конечно, остались разногласиями, но людям стало стыдно того лишнего, что они наговорили друг другу в пылу спора.

Большой Совет вынес решение: «Земле и воле» как организации в покушении не участвовать, поскольку оно не предусмотрено программой. А для выяснения дальнейшего направления деятельности — созвать съезд.

Всем присутствующим стало ясно, что спор идет, не об одном террористическом акте, не о тактических изменениях, а о пересмотре программы: о том, ввести или не ввести в программу политическую борьбу.

2 апреля Александр Соловьев подстерег царя на Миллионной улице, около Зимнего дворца, и несколько раз выстрелил в него из револьвера. Царь, подобрав полы шинели, бросился к ближайшему подъезду. Бежал он не по прямой, а зигзагами. Это и спасло ему жизнь. Все пули, кроме первой, которая слегка продырявила царскую шинель, пролетели мимо.

Соловьева схватили. Дальше все пошло так же, как и после выстрела Каракозова. Во дворце был устроен импровизированный выход. В театрах перед началом спектаклей стали петь, «Боже, царя храни», в газетах — писать о «подлых, злоумышленниках», в церквах — служить молебны и славословить бога за «чудесное спасение».

Тем временем Соловьева провели через следствие, потом через суд, приговорили к казни и привели приговор в исполнение.

Реакция свирепствовала. В четырех губерниях назначены были генерал-губернаторы, которым самим царем была дана почти царская власть. В их воле было казнить и миловать. О том, чтобы кто-нибудь из них миловал, не было слышно, а вот казни свершались одна за другой.

Несмотря на то, что следствию не удалось установить связь между Соловьевым и организацией «Земля и воля», правительство было твердо уверено, -что покушение — «дело преступного сообщества». По одному только часто необоснованному подозрению в принадлежности к этому сообществу людей сажали в тюрьмы, отправляли в ссылки.

Обстановка в стране создалась такая напряженная, что даже самым мирным обывателям стало невмоготу.

Казалось бы, правительство приняло крутые меры, и все-таки в высших сферах говорили втихомолку о бездействии власти, о полной ее растерянности. Граф Валуев записал в дневнике: «Не вижу правительственного сознания, хотя и вижу правительствование. Мне кажется, что все-таки по частям все крушится и рушится, и я бессилен крушению и обрушению ставить преграды».

Обо всем, что творилось на заседании Совета, Соня узнала от Родионыча, который, сзывая землевольцев на съезд, объехал чуть ли не пол-России. К тому дню, когда он попал в Харьков, покушение на даря уже свершилось и имя совершившего его ни для кого уже не было тайной.

Соня, как и сам Родионыч, считала, что покушение, к тому же неудачное, принесло только вред. И все-таки то, что его совершил не кто-нибудь из отъявленных террористов, а убежденнейший народник-поселенец, заставило ее призадуматься.

Соня обрадовалась съезду. Она считала, что им всем давно пора встретиться, чтобы покончить с разногласиями и снова обрести общий язык. Если бы не экзамены на акушерских курсах и не созданный ею кружок харьковской революционной молодежи, она давно уехала бы в Петербург, к товарищам.

Как Соне это ни было больно, она не могла не признать, что освобождение централочных, которому она отдала столько сил, теперь, после убийства губернатора Кропоткина, после соловьевского покушения и учреждения в Харькове поста генерал-губернатора, стало делом совсем безнадежным.

Почти одновременно с Поповым выехал на юг Фроленко. Он тоже должен был созвать товарищей на съезд, но не в Тамбов, а в Липецк, Да и поручение пригласить тех, на кого можно надеяться, как на союзников, он получил не От тайного общества «Земля и воля», а от сорганизовавшейся внутри этого общества еще более тайной группы.

Боясь оказаться в меньшинстве, террористы решили за несколько дней до съезда собраться в Липецке, чтобы подсчитать силы и выработать единый план действий.

Фроленко хотел заехать в Харьков, чтобы передать Софье Перовской приглашение в Липецк, но после некоторых размышлений оставил первоначальное намерение. Он поехал в Орел к Ошаниной, затем в Одессу к Желябову и в Киев — к Колодкевичу. Положение у Фроленко создалось нелегкое, он должен был не только заручиться согласием приглашенного, но и быть уверенным в том, что отказавшийся не поднимет тревоги, а уверенности в этом по отношению к Перовской у него не было.

В лодке на реке Цне компания молодежи. Это участники съезда, приехавшие прежде других, наслаждаются непривычным для них отдыхом.

Сестра Веры Николаевны Фигнер, Евгения Николаевна, убедившись, что они достаточно далеко отплыли от Тамбова, соглашается по просьбе товарищей спеть «Бурный поток».

Голос у нее на редкость хороший, и поет она с таким чувством, что трудно не заслушаться. Взглянув случайно на берег, Евгения Николаевна замечает, что у нее гораздо больше слушателей, чем она предполагала. Вдоль реки, параллельно лодке, идет, словно зачарованная песней, неизвестно откуда взявшаяся толпа людей. Как артистка Евгения Николаевна могла бы быть польщена, но она прежде всего революционерка и понимает, что ее успех может для них всех плохо кончиться.

В тот же вечер у приезжей компании потребовали паспорта. А так как паспорта в большинстве своем фальшивые, принято решение: оставить их в подарок полиции и немедленно выехать из Тамбова.

Вера Николаевна и Родионыч сразу же направляются на поиски безопасного места. Тот же Родионыч встречает в Козлове участников съезда и направляет их в Воронеж.

В то время как землевольцы постепенно собираются в Воронеже, в Липецке на высоком берегу озера уже собрались и заседают одиннадцать заговорщиков. Тут Ошанина — мадам Якобсон (так прозвали Марию Николаевну в шутку товарищи за ее якобинские взгляды). Гольденберг, не видящий ничего дальше цареубийства. Морозов, для которого террор — средство добиться конституции. Желябов, считающий политический переворот только первой ступенью к перевороту социальному.

Взгляды у этих людей далеко не одинаковые, но с необходимостью ввести в программу политическую борьбу они согласны все.

Конгресс землевольцев

Жаркий июньский день. В уединенном уголке Ботанического сада собралась на лужайке многочисленная компания. Самовар, бутылки, стаканы — все говорит о пикнике. Но никто не прикасается к еде, и бутылки остаются нераспечатанными.

Какой был бы переполох, если бы кто-нибудь шепнул сейчас воронежскому начальству, что в городе происходит съезд тайного общества «Земля и воля»!

Но начальство ни о чем не подозревает. В городе много приезжих. Все гостиницы переполнены. По пыльным улицам дребезжат допотопные брички окрестных помещиков. Некоторые богомольцы приехали сюда в Митрофаниевский монастырь издалека — из Москвы и даже из Петербурга. Всюду чужие, незнакомые лица.

Первое слово — о погибших товарищах. Только что в Киеве казнили Осинского, Брандтнера и Свириденко. Киевляне рассказывают, что все трое умерли, как герои.

Десять дней, которые прошли между судом и казнью, Осинский оставался совершенно спокоен, даже весел. Когда накануне казни к нему пришли на свидание мать и молоденькая, шестнадцатилетняя сестра, он сказал им, что казнь отменена, а потом отвел сестру в сторону и шепнул ей:

— Приготовь маму, завтра мне предстоит умереть.

На другой день в девять утра, когда на осужденных уже надевали саваны, к эшафоту прискакал адъютант генерал-губернатора и громко, чтобы слышала толпа, спросил: не пожелают ли они просить о помиловании? Все трое ответили: «Нет!»

Осинский оставил своим друзьям письмо. Это было не только прощальное письмо, это и политическое завещание. Его читали на съезде. Не о себе думал он в свои последние дни, а о терроре. О том, как вести его, чтобы избежать ошибок, как бороться, чтобы победить. «Ни за что более... — писал он, — партия физически не может взяться».

В ожидании казни Осинский был полон презрения «к вопросу смерти» и уверенности в том, что «дело не может погибнуть».

«Так и рвешься вас бросить в теорию, — писал Осинский, — да руки коротки. И торопишься, и все такое прочее... Прощайте же, друзья, товарищи дорогие, не.поминайте лихом! Крепко, крепко от всей души обнимаю вас и жму до боли ваши руки в последний раз...»

Высокий голос Морозова дрожал, когда он дочитывал последние строки письма. Соне казалось, что она слушает не Морозова, а самого Осинского, так характерны были для него, для его разговорной речи интонации в письме, так трудно и больно было поверить, что его уже нет.

Она хорошо представляла себе Валериана — стройного, гибкого, белокурого, с маленькой красивой головой, с выражением беспечной юношеской отваги. Его повесили, и та же участь предстояла многим из тех, кто слушал сейчас его письмо.

Высоко над рощей уходили куда-то по небу облака. В тяжелой листве пели, кричали, свистали птицы. Все вокруг, казалось, торопилось, спешило, как спешит и торопится в артериях кровь.

Все они были молоды — члены тайного общества «Земля и воля». Им бы только жить и жить. Но они сами произнесли свой приговор, отказались от этого неба, этой листвы, от счастья, от молодости...

Начинается деловая часть съезда. Чуть ли не все присутствующие настроены примирительно. Стоит только кому-нибудь одному поставить вопрос ребром, сразу же находится кто-то другой, который старается сгладить острые углы, найти приемлемую для обеих сторон точку зрения.

Все они народники, все в принципе за работу в деревне, все ссылаются на программу «Земли и воли», а программа эта составлена так общо, что дает возможность для самых широких толкований. Одни считают, что работа не клеится оттого, что революционную молодежь затягивает терроризм, другие — что революционную молодежь оттого и затягивает терроризм, что надежд на крестьянскую революцию почти не осталось.

Раздел! Его не хочет никто. И особенно не хотят его «новаторы». Они не чувствуют себя достаточно уверенно, чтобы действовать самостоятельно, и рады были бы добиться введения в программу политической борьбы, находясь в рядах «Земли и воли», пользуясь ее славным именем.

И, кроме деловых соображений, всех связывает то, что труднее всего поддается учету, — чувство дружбы. Чувство, которое заставляет людей, ставших по своим воззрениям противниками, при встрече радостно бросаться друг к другу. Им всем есть о чем поговорить между собой, есть что вспомнить.

Основные положения программы не вызывают споров. Центр тяжести революционной деятельности по-прежнему должен лежать в деревне. Экономический переворот, утверждающий народные идеалы «анархии и коллективизма», — цель этой деятельности.

Самый острый вопрос — это вопрос о политическом терроре. Плеханов, видя, что товарищи готовы на компромисс, становится особенно непримиримым. Его острый ум вскрывает противоречия в идеях «новаторов». Он считает, что политическая борьба, которую хоть и во имя народа, но без народа начинают вести революционеры, не приведет к революции, а только оторвет народников от народа.

— Чего вы добиваетесь, — обращается он к «дезорганизаторам», — на что рассчитываете?

— Мы дезорганизуем правительство и принудим его дать конституцию, — говорит запальчиво обычно сдержанный Михайлов.

Плеханов не жалеет резких слов. Он утверждает, что стремиться к конституции народнику-революционеру почти равносильно измене народному делу, что дезорганизаторская деятельность приведет в конечном счете к усилению правительственной организации, к победе правительства.

— Единственная перемена, — говорит Плеханов в заключение, — которую можно с достоверностью предвидеть, — это вставка трех палочек вместо двух при имени Александр.

Споры принимают бурный характер. И все-таки боязнь разрыва берет верх. Съезд решает признать политический террор как крайнюю и исключительную меру для данных специальных случаев.

Ставится вопрос о цареубийстве. И съезд узнает о существовании группы «Свобода и смерть», о том, что петербургские «дезорганизаторы» называют между собой «Лигой цареубийства». Опять шумные споры, разноголосица, потом подсчет голосов. И, к радости «новаторов», правда незначительным большинством, проходит решение: отнести данный случай к специальным и исключительным. Оказать Лиге содействие людьми и деньгами.

Даже те, которые в Петербурге на заседании Совета изо всех сил протестовали против цареубийства, теперь после новых казней согласились, что, если волна реакции не спадет, начатое дело должно быть доведено до конца.

Плеханов возмущен. Он волнуется больше, чем кто-либо, потому что ему больше, чем кому-либо, есть что терять. Рабочее дело: агитация, стачки, демонстрации — только что открывшаяся огромная область революционной деятельности захватила его целиком.

Но все-таки и он еще не пришел к мысли противопоставить рабочее движение террору, и он еще не видит в нем той великой общественной силы, которой суждено совершить революцию.

Да и мог ли он, этот убежденный враг «политиканства» и централизации, считавший политические свободы выгодными одной лишь буржуазии, разглядеть тогда в неясных еще мыслях своих идейных врагов черты будущей революционной партии — партии политических борцов, профессиональных революционеров?

Пройдет четыре года, и тот же Плеханов скажет своим единомышленникам: «В нашем споре с «террористами» они были правы, когда отстаивали политическую борьбу и централизм». Но это будет потом, а пока в 1879 году он не видит в словах своего противника и зерна истины.

Его возмущает нелогичность того, что происходит. Ему непонятно, как может одна и та же организация издавать «Землю и волю», говорящую о работе в массах, и «Листок» «Земли и воли», в котором Морозов стремится доказать, что никаких масс не нужно, а вполне достаточно «нескольких Шарлотт Корде и нескольких Вильгельмов Теллей».

На слова Морозова: «Политическое убийство — это осуществление революции в. настоящем» — Плеханов отвечает: «На кончике кинжала не построишь парламента».

— Считаете ли вы, товарищи, — спрашивает Плеханов собравшихся, — что редакция имеет право и впредь высказываться в таком духе?

После того как съезд, принимая во внимание особенности данного момента, санкционирует выход «Листка», как агитационного прибавления к основному органу, Плеханов встает.

— Мне здесь нечего делать, — говорит он в запальчивости, поворачивается и уходит.

Фигнер хочет его вернуть. Но Михайлов останавливает ее:

— Оставьте, Вера Николаевна. Пусть уходит. Все провожают взглядом удаляющуюся фигуру Плеханова.

— Считать ли его уход за выход из общества? — спрашивает Михайлов. И большинство говорит:

- Да.

На следующем заседании встает Желябов, которого только что наряду с Ширяевым и Колодкевичем приняли в «Землю и волю». Рослый, мужественный, красивый, с открытым, смелым лицом, он похож на богатыря из русских сказок. Здесь, в Воронеже, обращаясь ко всему «обществу», он развивает те же мысли, которые развивал в Липецке перед единомышленниками.

Желябов доказывает, что никакая деятельность невозможна без свободных учреждений и гарантии личных прав. Говорит о неспособности либералов чего бы то ни было в этом направлении добиться. И делает вывод, что социально-революционная партия, хоть это и не ее дело, вынуждена взять на себя обязанность сломить деспотизм и добиться таких политических форм, при которых возможна будет идейная борьба.

— Да он чистый конституционалист! — кричит кто-то с места.

Желябов не считает нужным реагировать на реплику и продолжает говорить о политической борьбе как единственной соответствующей переживаемому Россией моменту.

— Я знаю, — говорит он, — очень умных, энергичных общественных мужиков, которые теперь сторонятся мирских дел, потому что крупного общественного дела они себе не выработали, а делаться мучениками из-за мелочей не желают: они люди рабочие, здоровые, прелесть жизни понимают и вовсе не хотят из-за пустяков лишиться всего, что имеют. Конституция дала бы им возможность действовать по этим мелочам, не делаясь мучениками, и они энергично взялись бы за дело. А потом, выработавши в себе крупный общественный идеал, не туманный, как теперь, а ясный, осязательный, и создавши великое дело, эти люди уже ни перед чем не остановятся... Народная партия образуется именно таким путем...

— Свести всю деятельность нашей организации на политическую борьбу легко, — возражает Попов, — но едва ли так же легко будет указать предел, дальше которого социалистам идти непозволительно.

— Не нами мир начался, не нами и кончится, — говорит Желябов, пожимая плечами.

Но и ему не удается до конца выразить свою мысль.

— По-моему, и ты, Андрей, и ты, Родионыч, — перебивает его Фроленко, — оба вы говорите ерунду, не имеющую отношения к делу. Перед нами вопрос: как быть с раз начатым делом? И этот вопрос мы и должны решить, а как будет потом, нам покажет будущее.

Перед началом следующего заседания Соня подходит к Фроленко.

— Михаило, — спрашивает она его с упреком, — отчего ты не позвал меня в Липецк? Ты мог бы знать меня лучше.

— Я тебя очень хорошо знаю, — отвечает с некоторым смущением Фроленко, — и знаю прежде всего, что ты отъявленная народница.

Заседания продолжаются то в Ботаническом саду, то в Архиерейской роще, то на песчаных островах реки Воронеж, но проходят бледно. Плеханов больше не участвует в съезде, а Желябова, который рад был бы броситься в бой, сдерживают его же товарищи. Но то, что ему не удается сказать на заседаниях, он говорит в перерыве между заседаниями.

Больше всего времени Желябов проводит с Перовской. Они вместе катаются на лодке, вместе совершают далекие и долгие прогулки по окрестностям Воронежа. Он развивает перед ней свои взгляды с не меньшим жаром, чем делал бы это перед толпой народа. Пока Перовская слушает его, не прерывая ни единым словом, ему кажется, что он сумел ее переубедить, сумел переселить в нее свой энтузиазм. Но вот она бросает на него взгляд исподлобья, и по одному этому взгляду он еще прежде, чем слышит ее возражения, видит, что она упорствует в своем мнении.

— С этой бабой ничего не поделаешь, — говорит он потом в сердцах товарищам.

И все-таки в тот же вечер и в следующие дни опять и опять втягивает ее в споры. Она согласна, что нужно закончить начатое, согласна участвовать в цареубийстве, но ему этого мало. Он забыл, что и сам, когда ехал в Липецк, соглашался только на один этот террористический акт, забыл об ограничении, на котором настаивал. Его воображение, его творческая воля не видят границ, и он не хочет, чтобы их видела его собеседница.

Перед Соней политический деятель, вождь, народный трибун. Она рада была бы поверить ему, что из тупика найден выход, рада была бы увидеть перед собой ничем не заслоненный горизонт. Но после того., как столько лет считала, что конституция только отсрочит наступление социализма, что политическая борьба надолго отодвинет экономический и социальный переворот, не может вдруг сразу, на лету изменить свои убеждения.

Как-то раз вечером они отплыли на лодке далеко от города. Вокруг лежали поля, шелестели тростники у берега. Желябов мерно заносил весла, и лодка быстро плыла, оставляя след на поверхности воды. Поскрипывали уключины. Спор затих. И вдруг почему-то разговор зашел не о настоящем и будущем, как до сих пор, а о прошлом, о детстве. Андрей Иванович умел рассказывать, и Соня заслушалась. Невеселый это был рассказ. Невеселым было детство крепостного.

— Я был малым ребенком, когда решил убить помещика, — сказал он, нахмурившись. — Только тогда поколебался в этом намерении, когда мать сказала: «Все они — собаки, мучители!» Не люблю я это вспоминать — вам первой захотелось рассказать.

В перерыве между двумя заседаниями Соня встретилась с Плехановым. Она пыталась убедить его, что разногласия между двумя фракциями не так уж велики.

— Работы хватит для всех, — сказала она, — пока народники действуют в народе, «дезорганизаторы» могут готовить удар в центре. Нужно не ослаблять партию разделом, а дополнять друг друга.

Плеханов упрекнул Соню в эклектизме, стал доказывать ей, что дезорганизация дезорганизует только их собственные ряды, а главный дезорганизационный план самой логикой событий доведет партию до того, что у нее ни на что больше не останется сил. Воронежский съезд принял компромиссное решение: продолжать агитацию в народе, ввести аграрный террор и в то же время создать в центре сильную боевую дружину и Исполнительный Комитет для дезорганизации правительства, а если нужно будет, убить главного виновника народных бедствий — императора.

В последний раз все собрались на лужайке в Ботаническом саду, в том самом месте, где Морозов несколько дней назад прочел им вслух последнее письмо Осинского. Перед разъездом Квятковский вырезал на одном из дубов-гигантов, который служил им в эти дни надежным прикрытием, число, месяц, год и слова: «Здесь заседал конгресс землевольцев».

Эти слова были словно надпись на могильной плите. Во всяком случае, когда Соня в надежде покрепче спаять организацию приехала через месяц в Петербург, то сразу поняла, что приехала слишком поздно. Слово «землевольцы» никого уже не объединяло, и «Земли и воли» как единой организации больше не существовало. Из попытки влить новое вино в старые мехи ничего не получилось. Трещина, ставшая заметной на съезде в Воронеже, выросла, расширилась и привела к расколу. Оставалось только этот раскол оформить.

Соня поселилась не в Петербурге, а в Лесном у Анны Павловны Корба. Прежде, встречаясь ежедневно на Аларчинских курсах, они обращались друг к другу на «вы», а сейчас, после многолетней разлуки, как-то невольно с первых же слов заговорили на «ты». Разговор начался с воспоминаний, но уже через несколько минут слова «ты помнишь» или «ты не забыла» исчезли из их лексикона. Настоящее интересовало обеих больше, чем прошлое, и это настоящее было невесело.

— Чертков и Тотлебен* из кожи лезут, чтобы оправдать царское доверие, — сказала Анна Павловна. — Вереницы ссыльных движутся в Сибирь.

Киевский и одесский генерал-губернаторы

— И самое возмутительное, — добавила Соня,— что большинство, из них не виновато ни в чем по русским же законам.

Соня считала, что Лорис-Меликов — харьковский генерал-губернатор — ненамного лучше одесского и киевского. Живя в Харькове, она имела возможность за ним понаблюдать.

— Он заигрывает с либералами, — сказала она, — проявляет неслыханную жестокость по отношению к так называемым неблагонадежным, а впрочем, изгоняет передовые идеи, откуда бы они ни шли и в чем бы ни выражались.

Когда разговор зашел о терроре, Соня произнесла вслух много раз продуманную мысль:

— Революционеры не должны считать себя выше законов гуманности и человечности. Наше исключительное положение не должно нам туманить головы. Прежде всего мы люди.

Наступил вечер. Пока Анна Павловна стелила постели: Соне — на матраце, себе — на голых досках, — Соня молчала. Когда же пришло время ложиться, она своей маленькой, но достаточно крепкой рукой толкнула Анну Павловну на кровать, а на досках улеглась сама. Анна Павловна пробовала спорить, но ничего не добилась.

На этом пустяковом эпизоде она убедилась, что Соня, несмотря на кажущуюся мягкость, умеет, когда хочет, настоять на своем.

У Сони и Анны Павловны бывают Вера Фигнер, Морозов, Баранников, Михайлов. Спасаясь от ареста по делу Лизогуба, приехала к ним из Одессы Галина Чернявская. Узнав из газет, что Лизогуб и его товарищи казнены, она плачет от горя и бессильного гнева.

— Правительство дорого заплатит за свои действия, — говорит, отчеканивая каждое слово, Михайлов,

— Динамит и револьвер будут ответом на эти казни, — подтверждает, сжимая кулаки, Морозов.

Соня молчит. Отвечать насилием на насилие не кажется ей выходом из положения.

У Анны Павловны бывает много народу, а неподалеку от нее в конспиративной квартире, хозяевами которой числятся Софья Ивановна и Квятковский, перебывало столько людей, что и сосчитать трудно.

Лесной становится как бы революционным центром. Летом здесь всегда много дачников, и никого не удивляют ни частые наезды гостей, ни многолюдные прогулки.

Заседания и тут, как в Воронеже, устраиваются на открытом воздухе, под предлогом пикников. Но на заседания эти собираются уже не все вместе, а отдельно члены сформировавшегося в Липецке Исполнительного Комитета и отдельно их противники — «деревенщики». Соня не согласна до конца ни с одной группой.

—— Нам надо держаться вместе, — повторяет она и тем и другим. — Наша сила в единении.

Она спорит, аргументирует, под конец просто умоляет товарищей не разделяться. Раздел ей кажется гибелью. Но разногласия, которые возникают ежедневно, ежечасно, чуть ли не ежеминутно, так измучили всех, что ее уже не слушают.

Споры происходят из-за всего. Из-за расходования средств, из-за распределения людей и. чаще всего из-за направления статей в подпольном издании — «Земле и воле». Если членам редакции удается как-то договориться, между собою, споры снова возникают в типографии: хозяйка ее наотрез отказывается печатать то, что считает «террористической ересью».

Дошло до того, что Михайлов, которому, так же как и Соне, очень не хотелось разрыва, сказал чуть ли не со слезами на глазах:

— -Старались, делали все, но ей же богу под конец стало невмоготу, и гораздо лучше разделиться, чем выносить тот ежедневный ад, который вытекает из различия взглядов.

Не один Михайлов — все землевольцы в Питере стали говорить: «Лучше полюбовно разойтись, чем, враждуя, ссорясь, дружить». А когда Соня узнала, что приготовления к цареубийству идут полным ходом и мелочная грызня по каждому поводу может сорвать дело, она перестала спорить.

Август. Высокие сосны. Запах скипидара. Сухая скользкая хвоя под ногами. Здесь, в лесном парке, далеко от жилых домов, собирается в последний раз Совет «Земли и еоли». Собирается только для того, чтобы вынести решение: «Земли и воли» больше не существует.

И вот уже выбраны представители для выработки условий раздела. Решено, разделить поровну все: деньги, типографское оборудование и шрифт.

Наступает время подписывать условия раздела. Все стоят молча, опустив головы, словно сами себе подписывают приговор.

— Кто-кто, а вы, Родионыч, пожалеете о разделе, — говорит вдруг Тихомиров. — Ведь мы все остались те же, что и были, и различаемся только в оценке настоящего момента.

— Колесо, раз повернувшееся в одну сторону, трудно будет поворотить в другую, — с трудом заставляет себя ответить Попов.

Сторонники политической борьбы позднее назвали свое общество «Народная воля», а сторонники работы среди крестьян назвали себя «Черный передел» в знак того, что их цель — справедливый передел земли.

Соня пока не примыкает ни к одной партии, но , помогает обеим: связи в народе и оставшиеся деньги передает «деревенщикам», берет на себя роль хозяйки дома, из которого будет вестись подкоп, когда Исполнительный Комитет распределит людей для совершения цареубийства.

В Петербурге оживление. В Саперном переулке спешно создается новая типография. Динамитная мастерская под руководством химика Кибальчича работает и днем и ночью. Паспортное бюро снабжает без перебоев необходимыми документами всех участников покушений.

Соня с паспортом на имя Марины Сухоруковой уезжает из Петербурга.

Царь находится в Крыму. Осенью он должен приехать в Петербург. На его пути под полотном железной дороги будут заложены мины: одна около Одессы, другая — где-нибудь около Александровска. Если же он не поедет через Одессу и почему-либо уцелеет под Александровском, его будет ждать под Москвой третья мина.

 

В ИСПОЛНИТЕЛЬНОМ КОМИТЕТЕ «НАРОДНОЙ ВОЛИ»

Вопреки утопической теории, отрицавшей политическую борьбу, движение привело к отчаянной схватке с правительством горстки героев, к борьбе за политическую свободу. Благодаря этой борьбе и только благодаря ей, положение дел еще раз изменилось, правительство еще раз вынуждено было пойти на уступки, и либеральное общество еще раз доказало свою политическую незрелость, неспособность поддержать борцов и оказать настоящее давление на правительство.

В. И. Ленин

Агент Исполнительного Комитета М. С. Сухорукова

В трех верстах от вокзала Московско-Курской железной дороги, у самого переезда, стоит почерневший от времени дом саратовского мещанина Сухорукова. С виду он ничем не отличается от соседских домов: в нем такой же мезонин, такие же потрескавшиеся, словно яичная скорлупа, ставни.

В подвале окна заколочены. Сухоруковы, люди хозяйственные, сразу же принялись за рытье погреба.

Каждое утро мимо проезжает, громыхая и расплескивая воду из бочки, водовоз. По дощатому тротуару пробегают, шаркая стоптанными башмаками, хозяйки, направляясь на рынок. И никому не приходит в голову, что от подвала дома Сухорукова к железнодорожному полотну скоро пройдет, пересекая дорогу, длинная подземная галерея. Никто из прохожих не подозревает, что внизу, всего только на глубине аршина с четвертью, роются, словно кроты, люди, упорно прокладывая себе путь к железной дороге.

Рабочий в галерее, лежа на животе, роет землю совком и сбрасывает ее на железный лист. Время от времени он дергает за веревку, привязанную к листу. И тогда двое других рабочих в противоположном конце, изо всех сил напрягая усталые мышцы, тянут веревку к себе. Железный лист, нагруженный мокрой, тяжелой землей, нехотя сдвигается с места и медленно ползет по длинной галерее.

В галерее холодно и темно, как в склепе. При неровном свете фонаря видно, как из земляного свода выступает вода и каплями падает вниз. В том месте, где свод еще не укреплен досками, земля может обвалиться и задавить рабочего. Может быть и еще хуже: провалится вниз часть мостовой среди улицы, и тогда о подкопе узнает полиция. Погибнет не один человек, погибнет весь отряд революционеров.

Галерея уходит в темноту, как длинный гроб. Самое опасное место — впереди. Позади свод обшит досками. Над земляным полом дощатая крыша в два ската. Наверху под коньком крыши проложена железная труба для вентиляции. Но от нее пользы мало: воздух в галерее спертый, гнилой.

Передовой землекоп — Александр Михайлов. Неужели это тот щеголь, который еще не так давно беспечно прогуливался по харьковским улицам? Он весь в грязи. Промокшая насквозь рубашка прилипла к телу. Кровь сочится из пораненных пальцев, но Михайлов не замечает этого.

Его мысли, чувства замерли, заснули. Снова и снова вонзает рука совок в мягкую землю, режет ев, отбрасывает назад. Еще вершок пройден, еще на вершок продвигается, лежа на животе, человек. Но вот уже не осталось никаких сил. Пятясь, выползает он из своей норы. Его сменяет Баранников. За Баранниковым — Исаев, Гартман, Ширяев, Гольденберг. И так с семи утра до девяти вечера.

К Соне приходит помогать по хозяйству Галина Чернявская. Своей хозяйке она в таких случаях словоохотливо объясняет, что дома одной скучно и она ходит к тетеньке, у которой большая семья и всегда весело.

Для того чтобы Соне было куда скрыться после взрыва, Чернявская содержит на Собачьей площадке конспиративную квартиру.

И эту квартиру и домик для «Сухоруковых» разыскал их общий «ангел-хранитель» Михайлов. Впрочем, у него есть более прозаическое прозвище. За постоянные заботы о безопасности организации, о надежности документов, о количестве входов в дом и толщине стен товарищи называют его Дворником.

Перовская не только хозяйка дома, но и часовой отряда. При малейшей тревоге она дергает за веревку звонка, проведенного в галерею, и сразу же умолкает глухой шум, который оттуда доносится. Приветливо встречает она соседских кумушек, толкует с ними о всяких пустяках: о кошке, которая выпила молоко, о том, что мясо подорожало на копейку.

Ее обязанность не пускать никого дальше кухни. В соседней комнате зияет черное входное отверстие галереи. Там все разворочено. На полу валяются доски, трубы. В углу — земля. Чуланчик и тот весь доверху набит вынутой из галереи землей.

Выпроваживать людей и не вызвать у них при этом подозрений совсем нелегко. Однажды, когда земляные работы уже шли полным ходом, вблизи загорелся дом и соседи бросились к Сухоруковым вытаскивать вещи. Внутри в домике все растерялись. С пожаром еще могло обойтись. А пустить людей в дом— значило наверняка погибнуть. Но как, под каким предлогом можно было их не пустить?

Неизвестно, чем бы все кончилось, если бы Соню не осенила вдруг счастливая мысль. Со словами: «На все божья воля! От божьего гнева может спасти только молитва», она с иконой в руках выбежала на улицу и загородила собой входную дверь.

Для работы не хватало денег, и революционеры решились на рискованное коммерческое предприятие — получить деньги под заклад дома, из которого ведется подкоп. На беду только, сосед, бородатый степенный купец, зашел к ним, прежде чем они успели приготовиться к осмотру. Он снял шапку, перекрестился на икону двумя пальцами, по старому обычаю, и сказал:

— Слышал я, Марина Семеновна, что хотите вы домик заложить. Есть у меня купчиха одна, богатая купчиха. Я уже ей говорил: так, мол, и так, хотят люди дом заложить. Она меня и прислала. «Пойди, — говорит, — Никита Тимофеевич посмотри, стоит ли дом, чтобы за него деньги давать».

Показать комнаты сейчас, когда везде земля? Да ведь это значило бы погубить все. Соня сложила ручки на животике по-мещански, сделала тупое лицо и спросила:

— А про что это вы, Никита Тимофеевич?

Никита Тимофеевич терпеливо повторил все сначала: так, мол, и так, купчиха прислала, «Пойди, — говорит, — домик посмотри».

Марина Семеновна никак в толк не возьмет.

— Что ты, батюшка! Не продаем. Сами жить будем.

— Да я не покупать! Я насчет закладу.

— Уж и не знаю, батюшка. Ужо Николай Степаныч придет.

— Да ведь он-то меня намедни и просил, Марина Семеновна. «Найди, — говорит, — мне деньги на ремонт нужны».

Но Марина Семеновна туговата на соображение.

— Не знаю, батюшка, не знаю. Не могу без Николая Степаныча.

— Да ты послушай, что я говорю...

— Что ж тут слушать, батюшка. Хозяин придет, с ним и говори.

Никита Тимофеевич помолчал, с сердцем махнул рукой и ушел.

Едва только закрылась за ним дверь, из-за перегородки вышли Михайлов и Гартман. Они покатывались со смеху. А Соня, не улыбаясь и глядя все тем же тупым взглядом, продолжала причитать:

— Ужо как Николай Степаныч... Я без Николая Степаныча не могу...

Но смех не часто слышался в домике Сухоруковых. Работа была тяжелая, опасности подстерегали на каждом шагу. У Сони всегда лежал в кармане заряженный револьвер. В случае обыска она должна была взорвать дом — выстрелить из револьвера в бутыль с нитроглицерином.

Они готовили смерть императору, но сами в любую минуту могли погибнуть. Гартман брал с собой в галерею яд, чтобы отравиться, если будет обвал. И Михайлов признался как-то Соне, что только там, в галерее, впервые заглянул в глаза смерти и, к своей великой радости, остался совершенно спокоен.

— Кто не боится смерти, — сказал он, — тот почти всемогущ.

Сначала работа шла успешно, но потом начались дожди, а вместе с ними и неудачи. Вода просачивалась отовсюду и подымалась в галерее все выше и выше. Пришлось прервать работу и заняться выкачиванием воды. А дождь продолжал лить с утра и до вечера.

Когда подморозило и пошел снег, все вздохнули с облегчением. Но снег очень скоро растаял, и тут случилось самое страшное. Земля обвалилась, и на улице, как раз над галереей, образовалась промоина. Огромная яма, к счастью, заполнилась водой и не бросалась в глаза. Это случилось ночью, а утром по этому самому месту должен был проехать водовоз. С ужасом ждала Соня катастрофы. Если телега с тяжелой бочкой провалится в галерею, тогда все. Конец.

Восьмой час утра. Вдали кто-то едет, приближается. Нет, это не водовоз. Свернул налево. Проходит час, другой. Водовоз не проехал. Что с ним случилось на этот раз, осталось неизвестным. На другой день он проехал со своей бочкой, но дорога была уже в порядке. Ночь напролет работали все, в том числе Соня и Галина Чернявская, засыпая яму землей.

Дни идут. И вот уже получен ящик с надписью «Фарфоровая посуда», но на самом деле с динамитом. Уже заложена мина в двух саженях от рельсов. Грунт под насыпью оказался таким рыхлым, что галерею, несмотря на все усилия, не удалось довести до конца.

Динамита мало. Может не хватить. Вдруг известие: царь через Одессу не едет. Гольденберг снаряжается в Одессу за динамитом. Вот от него и обещанная телеграмма: «Вино послано». Это значит, что он вместе с грузом отправился в обратный путь.

Гольденберга ждут. И как ждут! А между тем уже на следующий день, 15 ноября, шеф жандармов Дрентельн тоже получает телеграмму. Его извещают о том, что в Елисаветграде арестован почетный гражданин города Тулы Ефремов, у которого нашли больше пуда взрывчатого вещества.

«Не к проезду ли императорского поезда он готовился?» — пишет на полученной телеграмме Дрентельн. А начальник Третьего отделения Шмидт отправляет по пути следования литерного царского поезда телеграфные предупреждения «о возможности покушения по случаю проезда государя из Ливадии в Петербург».

Степь где-то на юге, под Александровском. Высокая железнодорожная насыпь. Глубокий овраг, а за ним прямая, как стрела, проселочная дорога. По дороге мчится, гремя колесами, телега. В телеге четверо. Один из них — высокий, широкоплечий. Это Желябов. Трясется и подпрыгивает на ухабах телега. Но Желябов стоит, как железный, и погоняет лошадей.

— Стой, приехали! — говорит он наконец.

Один из товарищей Желябова,— Сонин харьковский знакомый Иван Окладский — слезает и идет по степи к оврагу. Там он ищет что-то в кустах и возвращается назад, волоча по земле какие-то провода. Это провода для мины, которая заложена под шпалами. Желябов берет концы проводов в руки. Лошади переступают с ноги на ногу, обмахиваются хвостами.

А в это время со станции Александрова выходит императорский поезд. Блестящий, высокий паровоз уверенно мчится по рельсам, влача за собой, как шлейф, вереницу нарядных вагонов. Пролетел мимо первый верстовой столб, второй, третий. Вот сейчас будет четвертый.

А на четвертой версте под шпалами — два медных цилиндра с динамитом. У ног Желябова в телеге — батарея. Стоит только соединить провода с полюсами батареи, сразу взорвутся оба цилиндра, и нарядные вагоны взлетят на воздух.

Окладский стоит ближе к насыпи. Он должен дать сигнал.

Поезд все ближе. Пролетел паровоз, гремя по рельсам новенькими колесами. Прошел один вагон, второй.

— Жарь! — кричит Окладский.

Последний вагон пролетел мимо. Желябов бледен. Почему нет взрыва? Не может быть, чтобы он неправильно соединил провода. Но что бы там ни было, еще не все потеряно! Под Москвой царя ждет другая мина.

Вечер 19 ноября. У Сухоруковых не спят. В верхней светелке горит свеча. На столе самовар. В комнате — Соня и Ширяев. Они остались здесь для того, чтобы все кончить. Соня даст сигнал. Ширяев замкнет провода.

— Хочешь? — спрашивает Соня и подвигает к Ширяеву стакан с чаем.

— Нет, — отвечает он, — не могу.

Соня внешне спокойна. Внутри все замерло, притаилось. Сейчас уже не время рассуждать, думать, чувствовать. Единственное, что нужно, — это держать себя в руках, быть готовой.

Десять часов. Поезд, по полученным сведениям, должен пройти около одиннадцати. Перовская и Ширяев оделись, вышли. Ширяев пошел в сарай: там батарея. В стене — дыра. Он будет смотреть сквозь дыру и ждать сигнала. Соня станет недалеко от полотна и, когда подойдет поезд, махнет платком.

Темно. Холодно. Время тянется нестерпимо медленно. По Сониным расчетам, поезду пора показаться, а его все нет и нет. Что это? Уж не решил ли царь после ареста Гольденберга-Ефремова поехать другим путем? В том, что Гольденберг арестован, Соня теперь уже не сомневается.

Вдруг резко прозвенел сигнальный колокол у переезда. Железнодорожный сторож закрыл шлагбаум. Донесся гудок. Протяжный, тоскливый, как зевота. Неподвижный огонек вдалеке, там, где сходятся рельсы, стал расти, разделился на три огня. Поезд все ближе и ближе. Сыплются искры из-под паровоза, освещая щебень и шпалы. Пахнуло горячим ветром, запахом машинного масла. Соня махнула платком, невольно сделала шаг назад.

Страшный грохот потряс землю. Соню с такой силой толкнуло в грудь, что она едва устояла на ногах. Что-то рушилось вокруг с гулом и скрежетом. Когда внезапно наступила тишина, ей показалось, что она оглохла. Прямо против нее колесами вверх лежал багажный вагон. Дальше виднелась нестройная куча сошедших с рельсов вагонов.

Откуда-то сразу появились люди. Железнодорожники засуетились у опрокинутых вагонов. Соня замешалась в толпу.

— Стекла-то все вылетели, — услышала она. — Здорово помяло.

— Гляди, путь как разворотило. И чья это работа?

— Известно чья, в царя метили, да промахнулись. Царский-то поезд на всякий случай пустили пораньше.

Соня почувствовала резкую слабость. Она с трудом заставила себя вспомнить о собственной безопасности и медленно пошла по направлению к вокзалу.

Глубокая ночь. Одни за другими гаснут огни. Москва погружается в темноту, в сон. И только в окне второго этажа маленького домика на Собачьей площадке горят две свечи.

Это Галина Чернявская поджидает Соню. Давно уже прошло назначенное время, а ее все нет и нет. Наконец послышался скрип калитки и еще через несколько секунд едва уловимый звонок. У Сони такой измученный вид, что еще до того, как она отрывисто в немногих словах рассказывает о происшедшем, Чернявской ясно: случилось недоброе.

Сколько раз, лежа на огромной кровати «супругов Сухоруковых», они строили планы, как поедут вместе на всю жизнь в деревню. А сейчас им обеим не до планов и не до сна. Они сидят рядом молча в углу дивана и думают одну и ту же невеселую думу.

Все осталось по-старому. Нет, хуже, чем по-старому. Царь жив, здоров, невредим, а вместо него погибли ни в чем не повинные люди.

Соня рада была бы хоть на минуту избавиться от мыслей, забыться. Но стоит ей только закрыть глаза, как она снова и снова, в который раз, видит перед собой у самых своих ног словно вырытую заступом черную, зияющую яму. И поперек ямы — перевернутый багажный вагон.

Только утром, после того как Михайлов приносит бюллетени, выпущенные по случаю покушения, Соня вздыхает с некоторым облегчением. Случилось то, на что она и надеяться не смела: крушение обошлось без человеческих жертв. Во взорванном поезде оказался буфет и всего несколько человек из свиты, а царь проехал раньше, чем было объявлено, в неосвещенном поезде, который сами железнодорожники приняли за пробный. Среди мер, принятых Третьим отделением в связи с прибытием его величества в первопрестольную, не обошлось и без комических. Михайлов своими глазами видел, как городовые, стоявшие в два ряда на всем пути следования кареты его величества, едва только карета показывалась, поворачивались лицом к публике, спиной к самому императору.

Картина в его описании получилась смехотворная, но Соня даже не улыбнулась. То, что император оставался в Москве и внимание Третьего отделения во главе с самим Дрентельном было отвлечено охраной его особы, значило, что ей самой следует выбираться из Москвы как можно скорее.

Можно было не сомневаться, что в домике Сухоруковых уже был обыск. Ведь он был связан проводами с местом взрыва. А то, что брошенный дом, несмотря на все предосторожности, не наведет на след тех, кто его бросил, поручиться было трудно. Гартмана-Сухорукова Михайлов предусмотрительно переправил в Петербург еще до взрыва. Ширяева никто .в округе не видел, и он не значился в доме даже под вымышленным именем, а вот с Соней обстояло хуже.

Вокзал освещен ярче, чем обычно. Перрон наполнен жандармами, полицейскими, частными агентами. Первый звонок. Второй звонок. Пассажиры прощаются, садятся в вагоны. Провожающие собираются возле окон. Жандармы и полицейские исчезают, как по мановению жезла.

Третий звонок. Соня, переодетая, преображенная искусной рукой так, что сама себя не узнает, быстрым шагом подходит к вагону, подымается на площадку. Свисток. И вот поезд уже движется вдоль опустевшей платформы.

Кажется, обошлось. Но нет! Радоваться рано. Слышится звон шпор. Из противоположных концов вагона идут навстречу друг другу исчезнувшие с перрона жандармы. Нижние чины держат в руках зажженные фонари. Агенты в погонах и без погон внимательно всматриваются в лица пассажиров. При свете фонаря Соня вдруг видит купца Никиту Тимофеевича. Но он, по счастью, не узнает в разряженной даме свою простоватую соседку Марину Семеновну Сухорукову.

Розыски московских «взрывателей» идут полным ходом. Уже в два часа ночи с 19 на 20 ноября Дрентельн отдал приказ почте и телеграфной станции относиться с особым вниманием к поступающей корреспонденции. К этому времени он уже знал из донесения полицмейстера, что хозяин дома — «молодой человек лет 25, блондин», а «жившая с ним женщина тоже блондинка, лет 18 и очень хороша собой». В донесении говорилось, что дом, из которого велся подкоп, оставлен совсем недавно. Догадаться об этом было нетрудно. И самовар, стоявший на столе, и протопленная утром печь к приходу полиции еще не успели остыть. Свеча на окне в светелке и та еще не догорела.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz